Гавайская гитара
Отличным вариантом начинающему музыканту станет выбор такого музыкального инструмента, как гавайская гитара. Свое название инструмент получил в честь гавайских островов. Он представляет собой безладовую электрогитару, играть на которой нужно расположив ее на коленях.
Гитара имеет 4 струны, прижатие к грифу которых осуществляется с помощью металлического цилиндра. В большинстве случаев наблюдается отсутствие ладов, ведь струны весьма высоки. На замену им часто приходят маркеры.
Гавайская гитара, изготовленная в круглой форме, в отличие от обычной, имеет специальные шейки. Они не допускают быструю игру. В противном случае звучание такого инструмента будет некачественным.
Для комфортного исполнения не требуется прижимать струны к ладу. Полноценное звучание нот осуществляется использованием музыкантом металлического слайда, предназначенного для перемещения вдоль струн. С его помощью также регулируется звук и высота инструмента. Однако, при таком подходе ряд возможных аккордов становится недоступным.
Игра на стальной модели преимущественно в гавайском стиле включает в себя использование пластиковой отмычки. Ее наличие дает возможность игроку подконтрольно выбирать ноты на дальних строках.
Источник
Алоха с Оаху. О чем поет гавайская гитара ч.2
О чём поёт гавайская гитара
Если Гавайи окинуть взглядом… пусть даже не все, а лишь один из многочисленных островов (а их тут ни много ни мало — аж 24 штуки), затерянных в самом центре Тихого океана, а именно Оаху, на который мы и прилетели, то невольно замечаешь, что весь этот, далеко не самый маленький остров архипелага, состоит сплошь из разнообразных пляжей.
Больших и не очень, с золотым, черным, красным и даже зеленым песком, расположившихся в дивных по красоте лагунах, в крошечных бухточках меж отвесных скал и даже в кратерах потухших вулканов.
Пляжей для серфинга и сноркинга, для яхтинга и каякинга, для дайвинга, ныряльнинга, а также лежальнинга, купальнинга и просто балдежнинга… Всего здесь насчитывается 125 пляжей. А может, и больше… Причем каждый имеет свое имя, а то и прозвище, которое не найдешь ни на одной карте, как, например Backdoor (Секретный пляж) или Backyards (Нелегальный), или Velzyland (Бархатный), но которые хорошо известны любому серферу. Так что если бы мы здесь пробыли не десять дней, а целый месяц, то все равно не успели бы все их посетить… Впрочем, этого и не нужно… Ведь каждый отдыхающий тут найдет именно тот пляж, который ему по душе. Для нас, например, вполне хватило самого большого и самого популярного на Оаху пляжа Вайкики, что в переводе с гавайского означает «Брызги волн»…
или что-то в этом роде… Этот песчаный пляж растянулся аж на три с лишним километра, вплоть до взмывшего из воды и давно уже потухшего вулкана Diamond Head. Но тем не менее уже с раннего утра был забит под завязку отдыхающими, причем не только из близлежащих отелей густо облепивших его, но и с отдаленных окрестностей Гонолулу. Такая популярность пляжа Вайкики вполне объяснима: он безопасен, что нельзя сказать о других более отдаленных пляжах острова, доступен, здесь есть все для полноценного отдыха — от зонтиков и шезлонгов (удовольствие это, правда, не из дешевых) до многочисленных кафешек, закусочных, пунктов проката, где вам предложат каяки, водные велосипеды и, конечно же, разнообразные доски для серфинга. При желании можно взять не только доску, но и инструктора, за деньги, естественно, который бы вас научил как на ней держаться… Хотя, по правде сказать, пляж Вайкики по большому счету не предназначен для занятий серфингом. Здесь нет таких крутых волн. Да и сами серферы едва держатся на доске даже в полный штиль. Но, как же, побывать на Гавайях — родине серфинга — и не покататься на этой чертовой доске… Дома этого не поймут… и не простят… Вот и гребут кто лежа, кто сидя, а кто и стоя, по бескрайней глади Тихого океана, но на безопасном расстоянии от берега раскорячившиеся серферы… Особенно много их можно лицезреть на закате. Когда гигантский огненный шар тонет в океанской пучине, окрашивая ее в багровые цвета.
Зрелище это действительно завораживает и собирает на пляже тысячи ошалелых папарацци, спешащих запечатлеть сей краткий миг вечернего заката на свои мобильники, планшеты и фотокамеры… Этот чарующий пейзаж дополняют многочисленные черные силуэты качающихся на волнах, словно плывущих навстречу ныряющему в океанскую пучину Солнцу, серферов. Что и говорить — красиво!
Наверно, нечто подобное в 1778 году увидели моряки с небезызвестного парусника «Дискавери», когда к этим берегам приплыл неведающий о том, что здесь он обретет вечный покой, великий британский исследователь, картограф и мореплаватель Джеймс Кук. И пока он тщательно изучал и описывал открытые им Гавайские острова, правда, сам Кук дал им несколько другое название — Сэндвичевы — в честь одноименного лорда, спонсирующего экспедицию, его тезка Джеймс Кинг с упоением описывал развлечения туземцев, восхищаясь, как ловко они катались по волнам на вырезанных из дерева досках… Но если для английских моряков увиденная картина представлялась всего-лишь праздным развлечением, то для самих туземцев мастерство катания на доске было сугубо королевским занятием… Наиболее умелых серферов называли ali (по нашему — ассы), а тех, кто мог кататься на волнах лучше всех, назначали на высшие посты в королевстве… Но, когда европейцы начали заселять Гавайские острова, вместе с ними сюда понаехали разные религиозные деятели, миссионеры, которые сразу же заявили, что серфинг — это зло и прикрыли его… К счастью, не навсегда. Здесь же на пляже Вайкики можно увидеть памятник некому Дьюку Каханамоку. Именно с его именем связывают воскрешение этого гавайского вида спорта, хотя справедливости ради стоит заметить, что определенный толчок для его возрождения дали красочные описания серфинга Марком Твеном, посетившим Гавайские острова в 1860-х, и одним нью-йоркским журналистом, обучавшимся серфингу у местных аборигенов. Но именно Дьюк Каханамоку, первый олимпийский чемпион в этом виде спорта, принес серфинг на материк, а члены созданного им в 1905 году клуба с неблагозвучным для нашего уха названием Hui Nalu (Клуб волн) стали настоящими королями серфинга. И сегодня в конце декабря именно на этом третьем по величине острове Гавайского архипелага проводится самое престижное мероприятие в этом экстремальном виде спорта — заключительный этап мужского тура чемпионата мира по серфингу. В это время в северной части острова образуются гигантские пустые внутри волны-«трубы». Ветер гонит их к берегу пляжа Ehukai, срезает верхушки и закручивает в туннели…
Именно такие волны-трубы серферы считают самыми лучшими для катания на доске. Они бывают столь высокими и опасными, что порой уносят человеческие жизни, но экстремалов и это не останавливает. Чемпионат на острове Оаху — самый большой и посещаемый в мире, и на нем можно увидеть самых умелых и отчаянных серферов. К сожалению, когда мы прилетели на Оаху, чемпионат уже закончился и настоящих мастеров катания на досках мы не увидели. Как, впрочем, и тех гигантских волн, коими славится этот остров. Тем не менее лениво переворачиваться с боку на бок под нежно палящими лучами гавайского солнца только на одном, пусть и самом большом на острове пляже Вайкики, нам не хотелось, и мы решили взглянуть и на другие близлежащие лежбища. Первым таким пляжем на нашем пути стал знаменитый пляж Ханума Бей.
Тот самый, что так часто мелькает в самом популярном фильме с Элвисом Пресли — «Голубые Гавайи». Расположенный в кратере потухшего вулкана, лишь с одной части разрушенного океаном, с искрящейся в лучах тропического солнца прозрачной водой, обрамленный горными отрогами, у подножия которых шелестят широкими зелеными опахалами тонкоствольные пальмы, пляж этот поистине может считаться одним из красивейших пляжей на земле. Он защищен от сильных течений и больших волн, а в его коралловых зарослях прячутся многочисленные стайки дивных по своей причудливой расцветке рыб (как утверждают специалисты их здесь насчитывается свыше 450 видов). Не случайно этот пляж — Мекка для снорклингистов, облюбовавших его для своих подводных наблюдений за морской фауной. К слову, согласно рейтингу, составленному Стивеном Лезерманом, руководителем Лаборатории исследования побережья в Международном университете Флориды, по прозвищу «доктор пляж» — Ханаума Бэй в 2004 году возглавил список лучших пляжей США. Поскольку, по словам того же Лазермана, «Ханума Бэй представляет лучшее место для подводного плавания на Гавайях в безопасной, спокойной воде, охраняемой морскими рифами. Это самое лучшее место штата для снорклинга…» .
Если проехать чуть дальше, то можно лицезреть еще один изумительный по красоте пляж — Halona Beach Cоve с уходящей далеко в море базальтовой скалой, смахивающей на гигантского спящего дракона, c узкими расщелинами, через которые периодически с шумом вырываются ввысь фонтаны, спрессованной в каменных тисках, воды… К слову, эти изъеденные соленой водой скалы можно увидеть в другом голливудском фильме «Отсюда к вечности». И хотя фильм этот вовсе не о красотах Гавайев (хотя и о них тоже), а о войне, и сегодня многочисленные серферы, особенно те, кого трудно назвать профи, очень даже рискуют попасть отсюда в ту самую вечность. По крайней мере, ежедневно с пляжа Halona Beach Cоve увозят пару-тройку покалеченных туристов, опрометчиво пытающихся оседлать строптивые волны.
Вообще, остров Оаху можно изучать по голливудским кинолентам. Здесь снимались и «Пираты Карибского моря», даже несмотря на то, что отсюда до Ямайки плыть и плыть, и «Парк Юрского периода» — папоротниковые заросли для этого популярнейшего блокбастера стали самой что ни на есть естественной натурой… И «Индиана Джонс», и «Остаться в живых», и «Планета обезьян», несмотря на то, что на Оаху вообще обезьяны не водятся…
Да что там обезьяны — с животным миром, несмотря на густые заросли с редкими, встречающихся лишь на этих островах растениями и многочисленными водопадами, здесь напряженка. Тут не то, что обезьяну, змею и то не встретишь…
Да и откуда им взяться, если еще несколько миллионов лет назад здесь вовсю бушевали вулканы… В таких антисанитарных условиях зародиться какому-нибудь живому организму было практически невозможно… И только после того, как вулканы эти стали потихоньку тухнуть или гаснуть, сюда потянулись с ближайших островов неугомонные полинезийцы, прихватив с собой домашнюю живность. Вот эта живность в виде одичавших свинок, козочек и даже лошадок, привезенная из дальних земель и обогатила животный мир Гавайев. Но, похоже, ненадолго. И эти случайно оказавшиеся здесь животные вкупе с нечаянно залетевшими птичками могут скоро напрочь исчезнуть… не без помощи, естественно, белых людей, для коих в отличие от коренных гавайцев, что дикая козочка, что домашняя — все едино. Главное, чтобы повар был хороший…
Хотя, справедливости ради, стоит заметить, что сегодня на Гавайях очень многое делается для спасения той немногой живности, которая еще бегает, ползает и плавает в близлежащих окрестностях. Особенно это заметно на примере гигантских зеленых черепах… Которых, после того, как чуть было полностью не истребили, активно пытаются спасти…
Сегодня эти черепахи сродни Священным коровам в Индии. Сотни добровольцев-волонтеров денно и нощно охраняют их покой и безопасность. Пляжи, на которых эти рептилии любят понежиться под ласковым гавайским солнцем, им хорошо известны. Ведь черепахи эти при всех своих гигантских размерах питаются лишь одними зелеными водорослями, активно произрастающими именно в этих местах, отчего и сами приобретают характерный малахитовый загар… Стоит такой зеленой красотке выбраться на берег, как тут же отважные волонтеры бегут ей навстречу, горя желанием спасти несчастную от взоров любознательных туристов. Вокруг утомленной солнцем черепахи устанавливают ограждение, за которое никто не вправе заступить даже с благородными намерениями. В противном случае дело может обернуться серьезными неприятностями, от многодолларового штрафа до помещения в КПЗ. Тем не менее даже такие запреты не сдерживают напор любопытствующих. Мы сами с большим интересом рассматривали лениво развалившуюся на морском песочке черепаху Марусю или точнее Мэри. Дело в том, что, оказывается, все зеленые черепахи имеют свои имена… И на табличке, пришпиленной к ограждению, можно прочесть не только ее имя, но и вес, рост и даже семейное положение…
Так что за зеленых черепах можно быть спокойными… Что нельзя сказать об особо активных серферах, которые зачастую бывают легкой добычей для гигантских акул нетерпеливо плавающих у берегов Оаху… в предвкушении легкой добычи… Впрочем, мы лично никаких акул, ни гигантских, ни карликовых, к своему счастью, так и не повстречали. Мало того, мы не повстречали ни одного горбатого кита, не услышали их дивных трубных песен, а ведь именно с этой целью отправились на большом моторном катере в Тихоокеанские прибрежные просторы… Наша четырехчасовая морская прогулка, увы, не увенчалась успехом… Если не считать длинной и весьма нудной лекции гида, пытавшегося объяснить активно жующим туристам, как, чем и почему поют киты… Но морской свежий ветер, лазурные волны океана, любимый пляж Вайкики с узнаваемым силуэтом самого знаменитого хоть и потухшего Гавайского вулкана Diamond Head будили в пассажирах катера не только аппетит, но и жажду будущих приключений.
Источник
Гавайские гитары
Я ночевал в чужом доме, куда попал после случайной встречи со знакомыми, которые уговорили меня остаться у них, так как было очень поздно и холодно. Я остался и спал на глубоком сыром диване и чувствовал себя во сне беспокойно и неловко, потому что на этом диване обычно сидели гости и никто не лежал — и потому он был неуютный; кроме того, я не ощущал обычного тепла своей постели, в которую привык возвращаться, как в неподвижное бытие, — там мне никто не мешал и ничье постороннее присутствие не задевало меня. Я лег очень поздно, и, если бы это было дома, я бы не проснулся раньше двенадцати часов дня, обычного времени моего вставания; здесь же я открыл глаза, когда было совсем рано, я видел сквозь уголок окна, не вполне закрытого занавеской, что на дворе еще стояли коробки с мусором, — следовательно, было меньше семи часов. Веки мои были тяжелыми, у меня болела голова; в большой комнате было холодно, и все вокруг казалось мне погруженным в глубокий сон, — как бывало всегда, когда я сам почему-либо не высыпался и бессознательно завидовал другим, которые могут спать: это было чисто физическое томление, заставлявшее меня чувствовать тяжесть сна всюду, где останавливался мой взгляд, — даже на домах и на деревьях. Я повернулся на своем диване, внутри которого при этом тихо щелкнула пружина, и решил заснуть во что бы то ни стало — и начал постепенно засыпать и путаться в мыслях; я уже находил какую-то несомненную зависимость между щелкнувшей пружиной и вчерашним разговором — как вдруг комната наполнилась протяжными, вибрирующими звуками, соединение которых мгновенно залило мое воображение. Я не мог проснуться и открыть глаз; но я ясно слышал эти звуки и следил за их плачущим мотивом. — Снится мне это
или нет? — спрашивал я себя. — Наверное, нет, потому что такую музыку я никогда бы не мог придумать. — Я долго слышал ее, вероятно, дольше, чем она продолжалась; но она становилась все тише и тише и стала смешиваться с каким-то другим шумом. И я перестал ее слышать.
В доме встали поздно; и, когда я рассказал, что утром где-то неподалеку играли необыкновенную мелодию, мне ответили, что я, должно быть, ошибаюсь: ничего такого быть не могло. Но я твердо знал, что это неправда и что мелодия, звучавшая утром, не могла не существовать; или, думал я, даже если она не существует, то она все равно скоро появится, так как она уже живет в моей памяти. И я ушел от знакомых, и это утро, и музыка, и неуютный диван перестали быть моим впечатлением, и когда и думал и вспоминал обо всем этом, я рассказывал сам себе о чувстве неловкости прерванного сна и неизвестной мелодии, но для того, чтобы это было правдоподобным и интересным, мне приходилось обманывать себя и придумывать такие вещи, которых тогда не происходило, но которые сами по себе казались мне поэтическими и потому могли только обогатить мое воспоминание и, вместе с тем, лишить его внешней самостоятельности и неожиданности, всегда неприятных для моего сознания. Это медленное искажение воспоминания было невольным; и уже через несколько дней я прибавил к этой музыке фламинго, будто бы проходившего по комнате, и красный закат над незнакомым городом — которых я тогда не видел, которые, впрочем, может быть, были очень близки этим звукам и лишь не успели дойти до моего внимания именно в тот момент. Но вот уже и это перестало доставлять мне прежнее удовольствие; и как я ни силился вспомнить мотив, который слышал, это было невозможно. В одном я только был уверен — именно в том, что если я его где-нибудь услышу, то непременно узнаю. И я забыл это.
В то время сестра моя была тяжело больна и никакой надежды на ее выздоровление не оставалось. Случилось так, что ее муж уехал за границу на две недели, а я остался ухаживать за ней. Обыкновенно я сидел недалеко от ее кровати и рассказывал ей все, что мне приходило
в голову. Она не отвечала мне, потому что ей было очень трудно говорить и одна сказанная фраза необычайно утомляла ее — как меня не утомили бы много часов изнурительной физической работы. Только глаза ее приобрели необыкновенную выразительность, и мне было страшно и стыдно в них смотреть, так как я видел, что она понимала, что умрет, и знала, что я это понимал; и это выражалось в ее глазах с такой ясностью, которая не позволяла мне прямо взглянуть на нее. В течение целого дня она не произносила ни слова; иногда мне удавалось заставить ее улыбнуться, но улыбка производила еще более тягостное впечатление, чем всепонимающие глаза; сестра, казалось, уже находилась в том состоянии, когда человеку незачем улыбаться, и если он это делает, то только по памяти, так как к тому, что предшествует памяти, он уже нечувствителен и неспособен. Только однажды, глядя на то, как я с засученными до плеч рукавами мыл стакан в умывальнике, она подозвала меня глазами и сказала мне что-то чуть слышно. Я не разобрал ее слов; и, как ни жестоко с моей стороны было просить ее повторить сказанное — потому что капли пота уже выступили на ее лбу от сделанного усилия, — я все же проговорил:
— Извини, Оля, я не расслышал.
Слезы сразу же появились на ее глазах.
— Я говорю, — прошептала она, — какие у тебя толстые руки.
И влажные ее ресницы опустились. Тогда я мельком, чтобы она не заметила, посмотрел на ее обнаженные руки, лежавшие поверх одеяла и нечеловечески исхудавшие; она сравнила их с моими, и от такого сравнения ее мысль, временно отвлекшаяся от смерти, сразу с непривычной силой и быстротой вернулась к ней — и потому она заплакала.
— Через неделю ты переедешь в санаторию, — сказал я, — и ты увидишь, что тебе сразу станет легче.
Она несколько раз открыла и закрыла глаза, подтверждая мои слова — может быть, из бессознательной жалости к себе, может быть, не желая не соглашаться со мной и заставлять меня опять говорить ей мучительные
и лживые утешения. Потом она снова взглянула на меня своими страшными глазами, но я твердо сказал: — Да, да, ты в этом очень скоро убедишься. — И стал говорить о другом.
Врач, приходивший к ней, осмотрел ее и сказал, выйдя за дверь:
— Вопрос нескольких дней, monsieur, вопрос нескольких дней.
И когда он спускался по лестнице, мне казалось, что он идет с некоторой гордостью, потому что тоже принимает на себя часть ответственности за скорую смерть моей сестры.
Затем муж ее, Володя, вернулся из-за границы, и я стал бывать реже, раз в два или три дня, и не оставался подолгу, так как всем было неловко и тяжело и всякое присутствие лишнего человека было неприятно.
Потом, однажды утром, я получил письмо от Володи, в котором он просил меня помочь ему перевезти сестру в санаторию. Я пришел вечером, но на стук мне не ответили; и тогда я просто открыл дверь и вошел в комнату. Шурина не было дома. Сестра, которой дали, по-видимому, сильное усыпляющее средство, спала и ничего не слышала.
Она лежала на кровати в обычной своей позе, вытянув руки вдоль тела; нижняя челюсть ее беспомощно отвисала, как у мертвой; она была уже неспособна к тому мускульному напряжению, которое удерживает челюсть на месте. Она тяжело дышала; но грудь ее не поднималась, и только пустая чашка, оставшаяся на одеяле, опускалась и двигалась; она находилась на той части одеяла, которая покрывала живот, — и ложка, съезжавшая на сторону, тихонько дребезжала. Яркая лампочка освещала комнату. Я снял с одеяла чашку и поставил ее на стол и еще раз взглянул на сестру. Уже не впервые, когда я смотрел на спящих людей, я испытывал испуг и сожаление; то загадочное состояние, в котором человек живет, как ослепший и потерявший память, и во время мучительного сна силится проснуться, не может и стонет оттого, что ему тяжело, — это состояние на секунду возбуждало во
мне страх, и иногда я боялся засыпать, так как не был уверен, что проснусь. Но вид заснувшей сестры, уже почти мертвой, был особенно ужасен. Я посмотрел на ее вытянувшееся лицо и черные волосы, неподвижно лежавшие на подушке, — и почему-то вспомнил, как давным-давно, лет десять тому назад, я ходил гулять с моей сестрой, которая тогда только что вышла замуж, как мы ели в кондитерской пирожные и она испуганно останавливала меня:
— Не ешь так много, пожалуйста, это просто страшно. Ты знаешь, что достаточно еще несколько пирожных — и у тебя сделается заворот кишок, и ты публично умрешь и окончательно меня скомпрометируешь.
Затем мы шли с ней в парк, и когда она уставала, я пытался нести ее на руках, но долго не мог и предлагал:
— Ты садись мне на плечи, а то на руках очень трудно.
Я пробыл в ее комнате два часа; за это время она не пошевельнулась, я не хотел ее будить; а шурина все не было. Через день утром я должен был прийти помочь Володе уложить вещи, отнести сестру в автомобиль и ехать с ней в санаторию.
Я явился в десять часов утра; было холодно и туманно. За день до этого я купил себе новые туфли; но у меня было всего восемьдесят два франка, а туфли должны были стоить полтораста. И я поэтому купил себе пару туфель из fin de série 1 и заплатил за них семьдесят девять франков. Они были не очень красивы и, кроме того, малы мне; но других я купить не мог и был принужден носить эти. Это было очень мучительно. Пока я шел, можно было терпеть; но достаточно мне было присесть на несколько минут, чтобы потом, вставая, почувствовать такую боль, от которой мой лоб покрывался потом. Зато мне не было холодно на улице; я так мерз до покупки этих туфель, потому что у меня было только легкое пальто, — теперь же мне было больно, но не холодно. Иногда я останавливался на улице и стоял на одной ноге, давая другой отдохнуть; потом, через несколько шагов, становился на другую ногу — и затем продолжал путь.
1 последних в партии (фр.).
Я поднялся по лестнице, мечтая о том, как я, наконец, сяду и перестану испытывать постоянную боль. Горничная с важным лицом спросила меня:
— Вы в какой номер, monsieur?
— Madame ждет вас.
Опять на мой стук никто не ответил; и я заметил, что дверь была только прикрыта. Из щели шел сильный запах quelques fleurs 1 . Я вошел. Зеркало большого шкафа было затянуто зеленым клетчатым пледом сестры; на столе в узкой синей вазе стояли какие-то белые цветы. Так как кровать была несколько в стороне, то я не сразу увидел ее. — Почему завешено зеркало? — подумал я. И раньше, чем успел себе ответить, почувствовал, что моя сестра умерла. Тогда я взглянул на кровать. Она была покрыта белой прозрачной материей, подымавшейся горбом в том месте, где стояла свеча, вложенная в руки сестры. На сестре были парчовые туфли, белые чулки и белое платье, сшитое таким образом, что большая складка шла по диагонали от левого плеча к талии и кончалась там, где была пряжка пояса, перламутровая пряжка, на которой проползала змейка, изображенная таким неестественным образом, как обычно, — то есть представляющая из себя три черных, почти одинаковых зигзага, кончающихся раскрытой пастью с высунутым жалом. Запах духов был так силен, что в комнате становилось трудно дышать. Я вышел в коридор и столкнулся с дряхлым стариком в черном пальто; он стоял, держась за перила, и так тяжело дышал, что я боялся, как бы с ним не случился разрыв сердца. Серые его глаза с яростным бессилием смотрели на меня; он хотел что-то сказать, но у него не хватало сил. Наконец он проговорил, задыхаясь и останавливаясь:
— Je suis envoyé par le commissariat du quartier. C’est pour l’acte de décès 2 .
2 — Я послан из комиссариата для составления акта о смерти (фр.). — Пер. автора.
Он вошел в комнату и неохотно и бережно снял свой котелок. Он отдернул затем белую материю, покрывавшую труп моей сестры, и хотел взять ее пальцы, но заметил свечу и не сделал этого; он приподнял локоть руки, подержал его в воздухе и бросил; локоть безжизненно упал, и свечка в руках сестры склонилась на сторону.
— Oui, elle est bien morte, — сказал старик. Потом он обратился ко мне: — C’est vous le mari de cette femme? 1
De cette femme? Я в эту минуту особенно сильно почувствовал, что я живу в чужой стране и чужом городе. Конечно, моя сестра была для этого старика только «cette femme» и «bien morte». Я покраснел от стыда и гнева, и мне захотелось сказать старику, что очень скоро он тоже будет так же мертв, как моя сестра. Я не удержался и ответил:
— Vous êtes trop vieux vous-même, monsieur. Pourquoi parler vous de cette façon? 2
И тотчас же я подумал, что напрасно сказал это и что смешно требовать от полицейского врача деликатности — как нельзя требовать образованности от горничной или добродетельности от проститутки.
Но старик понял меня.
— Oui, je suis tres vieux. Je mourrai aussi, jeune homme, ne vous en faites pas. Mais qui êtes-vous? Vous n’êtes pas le mari de cette femme?
— Non, je suis son frère.
— Bon. Donnez-moi des renseignements 3 .
Он записал то, что ему было нужно, и ушел, держа свой котелок в руках. Через несколько минут после его ухода приехал Володя; он плакал, не переставая, и сказал, что похороны будут завтра в девять часов утра.
1 — Да, она, несомненно, мертва. — Вы муж этой женщины? (фр. ) — Пер. автора.
2 — Вы сами слишком стары. Почему вы так говорите? (фр.) — Пер. автора.
3 — Да, я очень стар. Я тоже умру, молодой человек, не беспокойтесь. Но кто вы такой? Вы не муж этой женщины?
— Хорошо. Сообщите мне необходимые сведения (фр.). — Пер. автора.
Я никогда не забуду этого бесконечного путешествия по Парижу вслед за быстро едущим катафалком. Ноги у меня болели в то утро, как никогда, я шел, и отставал, и потом опять догонял процессию. Люди, которых я раньше не знал, шли за гробом сестры; многие из них даже не были знакомы друг с другом. Моего шурина вела под руку какая-то дама лет тридцати, принимавшая, казалось, самое близкое участие в его горе; он шел, потупив голову, и изредка взглядывал на свою спутницу благодаривши глазами, из которых текли слезы. То, что он плакал все время, несколько удивляло меня; он знал уже год тому назад совершенно точно, что его жена умрет, а последние месяцы и недели видел ее уже почти умершей. Но на него, вероятно, как и на многих других людей, действовала обстановка, в которой это происходило, — похороны и отпевание сестры в церкви, где деловитый священник сказал обстоятельно, что панихида с хором будет стоить столько-то, а если без хора, то дешевле; но он рекомендует с хором, что, по его мнению, лучше. Все покупали свечи; потом служка, плотный человек с красным лицом, удивительно напомнивший мне одну старую пьяницу-кухарку, которую я знал в России, — служка спешно забрал обратно едва сгоревшие на четверть свечи и успел еще пройти между присутствующими на панихиде с какой-то тарелкой, куда собирал деньги; и все в церкви было организовано точно и безупречно с коммерческой точки зрения. Я не был в православном храме много лет и поэтому стал уже забывать, какой он; теперь же меня неприятно поразила тупая самоуверенность всех этих священников, дьяконов и других, своих в церкви, людей. У них, может быть, незаметно для них самих, был такой вид, точно они знают что-то важное, чего не знают непосвященные; и это вызвало у меня чувство неловкости. Они же все делали очень уверенно: распоряжались о том, куда поставить гроб, и священник, только что говоривший обыкновенным голосом о цене отпевания, внезапно и без всякой паузы перешел к тому странному и неестественному тону, каким читаются в церкви молитвы И я видел, что большинство присутствующих
ощущают робость перед этим толстым мужчиной в длинной и смешной одежде, который один знает, что делать, и правильно понимает все происходящее. Я всегда во время богослужения испытывал отвращение и скуку; и потому скоро вышел из церкви и ждал на улице, пока кончится отпевание. Было очень сыро и туманно.
Потом начались проводы гроба. Раньше, когда я встречал в Париже похоронные процессии, мне казалось, что они двигались медленно; в течение первых же минут после выезда катафалка из улицы, на которой находилась церковь, я убедился, что это ошибка. Все шли очень быстро. Священник, сопровождавший тело моей сестры на кладбище, чтобы там, над могилой, читать еще какие-то молитвы, потребовал автомобиль: его «духовная одежда», как он сказал, привлекает внимание французов. Ему наняли автомобиль; но, на его несчастье, вместе с ним села одна любознательная француженка, знакомая сестры, которая стала его расспрашивать, что он думает о разнице между православной и католической церковью. Он же не говорил по-французски; и она вылезла из автомобиля с растерянным видом и сказала мне:
— Но он сумасшедший, ваш поп. Он машет на меня рукой и ничего не говорит. Он или сумасшедший, или дикарь.
Я так плохо себя чувствовал, мне было так больно — ботинки неумолимо жали мне ноги, — что я просто не мог ей ничего объяснить и ограничился тем, что ответил:
— Да, да, это очень возможно.
Второй раз за короткое сравнительно время мне опять пришла в голову мысль о том, как давно и безнадежно я живу за границей. Похороны в России были совсем другими; там были заросшие кладбища, тихие улицы окраин, крестьяне, снимавшие шапки; и похоронная процессия медленно двигалась в тишине и важности. Здесь же дорогу ежеминутно пересекали автомобили, трамваи, автобусы; сквозь туман доносился непрерывный грохот; кругом возвышались большие дома, и все было так не похоже на Россию, что я вдруг вспомнил это и удивился — хотя много лет жил в Париже, знал его лучше,
чем какой-либо другой город, и никогда не находил в его облике ничего неожиданного или нового.
Наконец началось предместье, фабричное поселение с трубами и однообразными зданиями заводов; на улицах стали встречаться плохо одетые люди в кепках, рубахах без воротников и ночных туфлях; иногда попадались неряшливые женщины с жидкими космами волос на затылке, с большими красными и лиловыми от холода руками; мостовая стала ухабистее — и я сразу же это заметил, так как мне сделалось больнее идти. Еще через десять минут катафалк въехал на кладбище. Земля была глиняная и мокрая, могилы чересчур маленькие, узкие и плохо вырытые; из стен могилы высовывались длинные корни деревьев, которые цеплялись за гроб, когда его на очень растрепанных веревках опускали вниз. Рабочие говорили друг другу:
— Doucement, mon vieux, doucement! Là! 1
Вдруг стало очень тихо. Густой туман медленно двигался над кладбищем; на маленьких деревянных крестах пестрели все те же надписи: «родился тогда-то, умер тогда-то», — и нужно было небольшое напряжение внимания, чтобы узнать, наконец, кто похоронен здесь: старик или младенец. Все, кто провожал тело моей сестры, молча стояли вокруг могилы; ноги их глубоко уходили в мягкую и вязкую глину. Рабочие, кончив опускать гроб, тоже остановились. Мне очень запомнились эта неподвижная группа людей и глиняные стены ямы с выступающими длинными корнями, которые вдруг показались мне жуткими и незнакомыми, как флора неизвестной страны, — потому что, думал я, теперь все, чем жила моя сестра, она оставила для того, чтобы быть зарытой тут и окруженной этими корнями, которые здесь так же нужны и естественны, как стволы и листья наверху, на земле, где она жила до сих нор и где мы еще жили сегодня.
Как медленно двигался туман! Я бы не удивился, если бы в ту минуту я бы увидел, что все исчезает и скрывается с глаз — так, как пропадает незаметно для моего
1 — Полегче, старик, полегче! Вот так! (фр.) — Пер. автора.
внимания какой-нибудь образ моей памяти, когда я начинаю думать о другом. Это ощущение было бы, наверное, еще более сильным, если бы непрекращающаяся боль от узких ботинок не возвращала поминутно мою мысль все к одному и тому же вопросу: когда у меня будет возможность сесть? Я надеялся, что это случится скоро; но я совсем забыл о священнике, который, приподняв одной рукой свою длинную рясу, подошел к могиле и начал служить панихиду — и один из могильщиков тихо спросил другого:
— Qu’est ce qu’il chante, ce type-là?
— C’est un pope probablement 1 , — ответил другой.
И они замолчали.
Могилу засыпали, положили на нее цветы; и тут же оказался увядший белый букет, стоявший на столе в комнате сестры, — кто-то, по-видимому, захватил его с собой. Дама, сопровождавшая моего шурина, воткнула в землю толстый пучок мимоз, напоминавших те неизвестные, некрасиво расцветающие растения, которые попадались у нас в России среди бурьяна и диких трав. Едва мы отошли на десять шагов, могила стала не видна из-за тумана.
Когда мы подходили к воротам кладбища, дама пригласила шурина и меня к себе в гости. — Его нельзя оставлять одного, — шепотом сказала она мне по-французски; и мы поехали к ней. Горничная с красноватым лицом и неимоверно маленькими глазами сняла с нас пальто, и мы сели — я в кресло, Володя и дама на диване, и она стала его утешать. Речь ее походила на ровный шум без каких бы то ни было изменений, и внимание невольно отвлекалось в сторону, — и только изредка я замечал, что она говорит довольно странные вещи о необходимости немедленного забвения, которое нужно для того, чтобы впоследствии воспоминание ничем не омрачалось; в обычное время эта явная несообразность, наверное, удивила бы моего шурина; но он едва слышал, что ему говорили, и только раскачивал все время голову вправо и влево, подперев
руками свое опухшее и изменившееся лицо. Лишь один раз он быстро забормотал:
— Что вы говорите, что вы говорите?
Но потом опять опустил голову и больше ничего не произнес.
Тем временем стемнело. От долгого сидения у меня почти прошла боль, и тогда я увидел, что в комнате совсем темно и прохладно. Но вот в столовой загорелся свет.
— Вам необходимо подкрепиться, — сказала дама; и мы поднялись и пошли обедать. Дама пропустила Володю вперед и сказала мне опять потихоньку:
— Надо, чтобы он выпил шампанского и забылся. Ему станет легче.
— Шампанского? — подумал я. — Что за абсурд?
— Мне это не кажется необходимым. Но если вы находите, что так лучше.
— Да, да, — прошептала она. — Я знаю по опыту.
Я пожал плечами; ее поведение становилось все менее и менее понятным. Но спорить с ней мне не хотелось.
Мы сидели, молчали; и дама все время наполняла бокал Володи, который пил и, по-видимому, не вполне сознавал, что он делает. Вскоре он захмелел: он начал улыбаться сквозь слезы и даже сказал:
— Какая вы милая. Спасибо.
— Пейте, пейте, — шептала она, кивая головой. — Надо пить, вам станет легче.
Розовые ее ногти, покрытые густым слоем лака, блестели при свете лампы, когда она брала бутылку и наливала вино. Ее глаза, очень черные, стали оживленными; было похоже на то, что вся эта странная обстановка доставляла ей какое-то редкое и запрещенное удовольствие.
Я почти не пил вина; но мясо, которое подала все та же горничная, было очень пряное, с непривычным для меня, но не неприятным привкусом; блюдо, приготовленное из сладковато-кислых овощей и обильно посыпанное перцем, тоже было необыкновенное. Потом принесли громадные груши, которые дама ела медленно, но с таким
видимым наслаждением, что мне показалось, будто я уловил в ее глазах выражение спокойного сладострастия. После груш был кофе; пустые бутылки тотчас же заменялись другими. Потом стукнула дверь; горничная ушла спать, и мы остались втроем. Я испытывал необычное стеснение, мне становилось то холодно, то жарко; и у меня было такое чувство, точно мы остались одни в этой квартире, чтобы совершить какую-то нехорошую вещь. Я проглотил слюну и вспомнил, что совершенно так же чувствовал себя, когда впервые остался наедине с женщиной.
Мой шурин сидел, тяжело опустив голову на стол; он не мог больше пить. Тогда дама поднялась, подошла ко мне, и зрачки ее быстро приблизились к моим, — хотя я ясно видел, что она не придвигалась, а стояла неподвижно, опершись руками на стол, слегка шевеля своими пальцами со сверкающими ногтями, — и так и застыла; и воздух, отделявший ее от меня, стал ощутимым и нежным; и вот тело ее, в обтянутом шелковом платье, начало медленно качаться передо мной. — Неужели я пьян? — подумал я. Мне понадобилось все напряжение воли, чтобы сидеть на своем месте. Особенно трудно мне было удержать невольное движение рук; и тогда я сильно сжал пальцами край стола. Ее брови поднялись, и, когда она совсем раскрыла глаза, я увидел в них то же выражение, которое заметил во время обеда, за грушами; только теперь оно было в тысячу раз сильнее. Я чувствовал, что необходимо заговорить, иначе я перестану владеть собой. Я сказал:
— Вы пьяны, это совершенно несомненно.
— Я тоже пьян, — вдруг проговорил мой шурин, поднимая голову.
Она отошла и села на свое место. Руки мои вновь стали послушными и пальцы гибкими; я даже побарабанил по столу. Потом я обратился к шурину и сказал, что, по-моему, пора идти домой; и я взглянул на свои часы — было половина второго. — Придется брать автомобиль, — подумал я, — метрополитен уже не ходит.
— Подождите, — сказала дама. — Вам ведь некуда торопиться. Перейдемте в гостиную.
Я опять опустился в кресло. Справа от меня стоял небольшой шкаф с книгами; верхняя его часть была затянута тонкой, но непрозрачной зеленой материей. В шкафу этом были книги Бодлера, Гюисманса, Эдгара По, Гофмана и том петербургских рассказов Гоголя в роскошном издании. Затем я отдернул зеленый полог и взглянул на верхнюю полку. На ней стояло двадцать или тридцать фигурок из слоновой кости, неприличных, но очень хорошо сделанных. Мое внимание, однако, было привлечено не этим. В самом углу полки, закрытые крохотной ширмой, лежали три статуэтки из черного дерева. Одна изображала лежащую на спине женщину, другая — обнимающихся людей и третья — дракона. Статуэтки были сделаны из очень черного и блестящего дерева. Лежащая женщина с тяжелыми, каменными глазами, казалось, плыла на спине; вино ударило мне в голову, когда я посмотрел на нее, и я сразу представил себе, что она спит, и плывет, и видит во сне черные берега с неподвижными деревьями и дремлющими чудовищами, — и потом ее сон переходит к видениям жестокой и мрачной любви. И я перевел глаза на дракона. Разные части человеческих тел, мужских и женских, переплетались на его груди; черные гладкие руки девушки, которая была под ним, охватывали его спину. Деревянный хвост дракона оканчивался змеиными головами. Рядом с ним были обнимающиеся любовники; их тела были так соединены, что оставались видны только спины, ноги и головы; и колени женщины были повернуты вправо и влево тем бесконечно знакомым движением, которое сделала бы всякая женщина, — и меня поразила необычайная верность этого положения, — голова же ее с тяжелыми волосами была сильно откинута назад. Но лицо мужчины было рассеянным и враждебным — как на известном рисунке Леонардо, которого, впрочем, японский скульптор, может быть, не знал.
Была поздняя ночь, и давно никакой шум не доносился с улицы; я все сидел в кресле и уже успел совершенно привыкнуть к этой квартире и обстановке, в которую попал впервые; и я думал, что я давно уже все это знаю — не то по чьим-то чужим воспоминаниям, не то
потому, что подобные образы и вещи я видел, быть может, когда-нибудь во сне, а наутро забыл. И вот, когда я перестал об этом думать и только изредка останавливал взгляд то на рассеянном лице мужчины, то на каменных глазах плывущей женщины, — дама быстро встала с дивана, на котором лежал мой шурин, и, пройдя мимо меня, выдвинула на середину комнаты граммофон.
— Вы оба молчите, — сказала она, — и в комнате стоит неприятная тишина. Мы сейчас устроим музыку.
— Это прекрасная мысль, — сказал я и закрыл глаза; и женщина на спине проплыла передо мной. Я даже забыл, что дама заводит граммофон, как вдруг при первых же звуках музыки я узнал тот мотив, который слышал несколько недель тому назад, ночуя у знакомых. Опять это плачущее волнение металлического трепета в воздухе охватило меня; и я вспомнил, как один из моих друзей, художник, человек необычайного таланта, говорил мне, осуждая чью-то картину:
— То, что мы видим, это воображение, а воображение — это музыка и звуки, — хотя это и кажется невероятным. Вот я представляю себе Иова: он сидит в глубине времен, сдирает черепком свои струпья и протяжно вздыхает. И разве искусство не должно быть наивно? Помните, как Бог говорит о могуществе своего гнева и о том, что его боится даже носорог, который силен и неуязвим? Помните, как он определяет неуязвимость носорога? Он говорит: «Свисту дротика он смеется». Нет, все это не так просто. Когда я читаю Библию, я чувствую и слышу и военные крики, и плач женщин, которых Бог наказал бесплодием, и говор войск, и шаги Давида по песку. Но бывают, конечно, и минуты безмолвия. Вот посмотрите на это.
И он показал мне картину, нарисованную тремя карандашами — красным, черным и коричневым. Она изображала сражение. Я увидел египтян с сухими смуглыми лицами, и коричневую кожу еврейских воинов, и красную кровь, которая ровной и широкой струей лилась из груди человека, заколотого копьем. Вдали, у стены крепости, нарисованной простыми детскими линиями, — зубчатой крепости с круглыми дырками в стенах, — невероятно
исхудавшая женщина ела жирную кость, погрузив в нее свое острое и тонкое лицо.
Я вспомнил это, слушая музыку; и я даже не обратил внимания на то, что граммофон скрипит и шуршит. Когда пластинка кончилась, я спросил даму:
— Это гавайские гитары, — сказала она.
Гавайские гитары! Потом, спустя несколько лет, я забыл и перепутал многое, что происходило в ту пору моей жизни. Но зато эти колебания воздуха теперь заключены для меня в прозрачную коробку, непостижимым образом сделанную из нескольких событий, которые начались той ночью, когда я впервые услышал гавайские гитары, не зная, что это такое, и кончились днем похорон моей сестры. Я не раз вспоминал это: яма, туман, странное мясо за обедом, шампанское, статуэтки из черного дерева — и еще постоянная ноющая боль в ногах от слишком узких туфель, которые потом я отдал починять сапожнику и так их и оставил у него: отчасти потому, что мне действительно было нечем заплатить ему, отчасти потому, что их, пожалуй, не стоило брать.
Источник