Страх казалось открыл пианино напомнил

Страх казалось открыл пианино напомнил

Однажды, войдя в гостиную, Максим застал там Эвелину и Петра. Девушка казалась смущенной. Лицо юноши было мрачно. Казалось, разыскивать новые причины страдания и мучить ими себя и других стало для него чем-то вроде потребности.

— Вот он спрашивает, — сказала Эвелина Максиму, — что может означать выражение «красный звон»? Я не могу ему объяснить.

— В чем дело? — спросил Максим коротко, обращаясь к Петру.

Тот пожал плечами.

— Ничего особенного. Но если у звуков есть цвета, и я их не вижу, то, значит, даже звуки недоступны мне во всей полноте.

— Пустяки и ребячество, — ответил Максим резко. — И ты сам хорошо знаешь, что это неправда. Звуки доступны тебе в большей полноте, чем нам.

— Но что же значит это выражение. Ведь должно же оно обозначать что-нибудь?

— Это простое сравнение, — сказал он. — Так как и звук, и свет, в сущности, сводятся к движению, то у них должно быть много общих свойств.

— Какие же тут разумеются свойства? — продолжал упрямо допрашивать слепой. — «Красный» звон. какой он именно?

Ему пришло в голову объяснение, сводящееся к относительным цифрам колебаний, но он знал, что юноше нужно не это. Притом же тот, кто первый употребил световой эпитет в применении к звуку, наверное не знал физики, а между тем уловил какое-то сходство. В чем же оно заключается?

В уме старика зародилось некоторое представление.

— Погоди, — сказал он. — Не знаю, впрочем, удастся ли мне объяснить тебе, как следует. Что такое красный звон, ты можешь узнать не хуже меня: ты слышал его не раз в городах, в большие праздники, только в нашем краю не принято это выражение.

— Да, да, погоди, — сказал Петр, быстро открывая пианино.

Он ударил своею умелой рукой по клавишам, подражая праздничному колокольному трезвону. Иллюзия была полная. Аккорд из нескольких невысоких тонов составлял как бы фон поглубже, а на нем выделялись, прыгая и колеблясь, высшие ноты, более подвижные и яркие. В общем это был именно тот высокий и возбужденно-радостный гул, который заполняет собою праздничный воздух.

— Да, — сказал Максим, — это очень похоже, и мы, с открытыми глазами, не сумели бы усвоить это лучше тебя. Вот, видишь ли. когда я смотрю на большую красную поверхность, она производит на мой глаз такое же беспокойное впечатление чего-то упруго-волнующегося. Кажется, будто эта краснота меняется: оставляя под собой более глубокий, темный фон, она кое-где выделяется более светлыми, быстро всплывающими и так же быстро упадающими взмахами, волнами, которые очень сильно действуют на глаз, — по крайней мере, на мой глаз.

— Это верно, верно! — живо сказала Эвелина. — Я чувствую то же самое и не могу долго смотреть на красную суконную скатерть.

— Так же, как иные не выносят праздничного трезвона. Пожалуй, что мое сравнение и верно, и мне даже приходит в голову дальнейшее сопоставление: существует также «малиновый» звон, как и малиновый цвет. Оба они очень близки к красному, но только глубже, ровнее и мягче. Когда колокольчик долго был в употреблении, то он, как говорят любители, вызванивается. В его звуке исчезают неровности, режущие ухо, и тогда-то звон этот зовут малиновым. Того же эффекта достигают умелым подбором нескольких подголосков.

Под руками Петра пианино зазвенело взмахами почтовых колокольчиков.

— Нет, — сказал Максим. — Я бы сказал, что это слишком красно.

И инструмент зазвенел ровнее. Начавшись высоко, оживленно и ярко, звуки становились все глубже и мягче. Так звонит набор колокольцев под дугой русской тройки, удаляющейся по пыльной дороге в вечернюю безвестную даль, тихо, ровно, без громких взмахов, все тише и тише, пока последние ноты не замрут в молчании спокойных полей.

— Вот-вот! — сказал Максим. — Ты понял разницу. Когда-то, — ты был еще ребенком, — мать пыталась объяснить тебе звуками краски.

— Да, я помню. Зачем ты запретил нам тогда продолжать? Может быть, мне удалось бы понять.

— Нет, — задумчиво ответил старик, — ничего бы не вышло. Впрочем, я думаю, что вообще на известной душевной глубине впечатления от цветов и от звуков откладываются уже, как однородные. Мы говорим: он видит все в розовом свете. Это значит, что человек настроен радостно. То же настроение может быть вызвано известным сочетанием звуков. Вообще звуки и цвета являются символами одинаковых душевных движений.

Старик закурил свою трубку и внимательно посмотрел на Петра. Слепой сидел неподвижно и, очевидно, жадно ловил слова Максима. «Продолжать ли?» — подумал старик, но через минуту начал как-то задумчиво, будто невольно отдаваясь странному направлению своих мыслей:

— Да, да! Странные мысли приходят мне в голову. Случайность это или нет, что кровь у нас красная. Видишь ли. когда в голове твоей рождается мысль, когда ты видишь свои сны, от которых, проснувшись, дрожишь и плачешь, когда человек весь вспыхивает от страсти, — это значит, что кровь бьет из сердца сильнее и приливает алыми ручьями к мозгу. Ну, и она у нас красная.

— Красная. горячая. — сказал юноша вдумчиво.

— Именно — красная и горячая. И вот, красный цвет, как и «красные» звуки, оставляют в нашей душе свет, возбуждение и представления о страсти, которую так и называют «горячею», кипучею, жаркою. Замечательно, что и художники считают красноватые тоны «горячими».

Затянувшись и окружив себя клубами дыма, Максим продолжал:

— Если ты взмахнешь рукой над своею головою, ты очертишь над ней полукруг. Теперь представь себе, что рука у тебя бесконечно длинна. Если бы ты мог тогда взмахнуть ею, то очертил бы полукруг в бесконечном отдалении. Так же далеко видим мы над собой полушаровой свод неба; оно ровно, бесконечно и сине. Когда мы видим его таким, в душе является ощущение спокойствия и ясности. Когда же небо закроют тучи взволнованными и мутными очертаниями, тогда и наша душевная ясность возмущается неопределенным волнением. Ты ведь чувствуешь, когда приближается грозовая туча.

— Да, я чувствую, как будто что-то смущает душу.

— Это верно. Мы ждем, когда из-за туч проглянет опять эта глубокая синева. Гроза пройдет, а небо над нею останется все то же; мы это знаем и потому спокойно переживаем грозу. Так вот, небо сине. Море тоже сине, когда спокойно. У твоей матери синие глаза. У Эвелины тоже.

— Как небо. — сказал слепой с внезапно проснувшейся нежностью.

— Да. Голубые глаза считаются признаком ясной души. Теперь я скажу тебе о зеленом цвете. Земля сама по себе черна, черны или серы стволы деревьев весной; но как только теплые и светлые лучи разогреют темные поверхности, из них ползут кверху зеленая трава, зеленые листья. Для зелени нужны свет и тепло, но только не слишком много тепла и света. Оттого зелень так приятна для глаза. Зелень — это как будто тепло в смешении с сырою прохладой: она возбуждает представление о спокойном довольстве, здоровьи, но не о страсти и не о том, что люди называют счастьем. Понял ли ты?

— Н-нет. не ясно. но все же, пожалуйста, говори дальше.

— Ну, что же делать. Слушай дальше. Когда лето разгорается все жарче, зелень как будто изнемогает от избытка жизненной силы, листья в истоме опускаются книзу и, если солнечный зной не умеряется сырою прохладой дождя, зелень может совсем поблекнуть. Зато к осени, среди усталой листвы наливается и алеет плод. Плод краснее на той стороне, где больше света; в нем как будто сосредоточена вся сила жизни, вся страсть растительной природы. Ты видишь, что красный цвет и здесь — цвет страсти, и он служит ее символом. Это цвет упоения, греха, ярости, гнева и мести. Народные массы во времена мятежей ищут выражения общего чувства в красном знамени, которое развевается над ними, как пламя. Но ведь ты опять не понимаешь.

— Все равно, продолжай!

— Наступает поздняя осень. Плод отяжелел; он срывается и падает на землю. Он умирает, но в нем живет семя, а в этом семени живет в «возможности» и все будущее растение, с его будущею роскошной листвой и с его новым плодом. Семя падает на землю; а над землей низко подымается уже холодное солнце, бежит холодный ветер, несутся холодные тучи. Не только страсть, но и самая жизнь замирают тихо, незаметно. Земля все больше проступает из-под зелени своей чернотой, в небе господствуют холодные тоны. И вот наступает день, когда на эту смирившуюся и притихшую, будто овдовевшую землю падают миллионы снежинок, и вся она становится ровна, одноцветна и бела. Белый цвет — цвет холодного снега, цвет высочайших облаков, которые плывут в недосягаемом холоде поднебесных высот, — цвет величавых и бесплодных горных вершин. Это — эмблема бесстрастия и холодной, высокой святости, эмблема будущей бесплотной жизни. Что же касается черного цвета.

— Знаю, — перебил слепой. — Это — нет звуков, нет движений. ночь.

— Да, и потому это — эмблема печали и смерти.

Петр вздрогнул и сказал глухо:

— Ты сам сказал: смерти. А ведь для меня все черно. всегда и всюду черно!

— Неправда, — резко ответил Максим, — для тебя существуют звуки, тепло, движение. ты окружен любовью. Многие отдали бы свет очей за то, чем ты пренебрегаешь, как безумец. Но ты слишком эгоистично носишься со своим горем.

— Да! — воскликнул Петр страстно, — я ношусь с ним поневоле: куда же мне уйти от него, когда оно всюду со мной?

— Если бы ты мог понять, что на свете есть горе во сто раз больше твоего, такое горе, в сравнении с которым твоя жизнь, обеспеченная и окруженная участием, может быть названа блаженством, — тогда.

— Неправда, неправда! — гневно перебил слепой тем же тоном страстного возбуждения. — Я поменялся бы с последним нищим, потому что он счастливее меня. Да и слепых вовсе не нужно окружать заботой: это большая ошибка. Слепых нужно выводить на дорогу и оставлять там, — пусть просят милостыню. Если б я был просто нищим, я был бы менее несчастен. С утра я думал бы о том, чтобы достать обед, считал бы подаваемые копейки и боялся бы, что их мало. Потом радовался бы удачному сбору, потом старался бы собрать на ночлег. А если б это не удалось, я страдал бы от голода и холода. и все это не оставляло бы мне ни минуты и. и. от лишений я страдал бы менее, чем страдаю теперь.

— Ты думаешь? — спросил Максим холодно и посмотрел в сторону Эвелины. Во взгляде старика мелькнуло сожаление и участие. Девушка сидела серьезная и бледная.

— Уверен, — ответил Петр упрямо и жестко. — Я теперь часто завидую Егору, тому, что на колокольне. Часто, просыпаясь под утро, особенно, когда на дворе метель и вьюга, я вспоминаю Егора: вот он подымается на свою вышку.

— Ему холодно, — подсказал Максим.

— Да, ему холодно, он дрожит и кашляет. И он проклинает Памфилия, который не заведет ему шубы. Потом он берет иззябшими руками веревки и звонит к заутрене. И забывает, что он слепой. Потому что тут было бы холодно и не слепому. А я не забываю, и мне.

— И тебе не за что проклинать.

— Да! мне не за что проклинать! Моя жизнь наполнена одной слепотой. Никто не виноват, но я несчастнее всякого нищего.

— Не стану спорить, — холодно сказал старик. — Может быть, это и правда. Во всяком случае, если тебе и было бы хуже, то, может быть, сам ты был бы лучше.

Он еще раз бросил взгляд сожаления в сторону девушки и вышел из комнаты, стуча костылями.

Душевное состояние Петра после этого разговора еще обострилось, и он еще более погрузился в свою мучительную работу.

Иногда ему удавалось: он находил на мгновение те ощущения, о которых говорил Максим, и они присоединялись к его пространственным представлениям. Темная и грустная земля уходила куда-то вдаль: он мерил ее и не находил ей конца. А над нею было что-то другое. В воспоминании прокатывался гулкий гром, вставало представление о шири и небесном просторе. Потом гром смолкал, но что-то там, вверху, оставалось — что-то, рождавшее в душе ощущение величия и ясности. Порой это ощущение определялось: к нему присоединялся голос Эвелины и матери, «у которых глаза, как небо»; тогда возникающий образ, выплывший из далекой глубины воображения и слишком определившийся, вдруг исчезал, переходя в другую область.

Все эти темные представления мучили и не удовлетворяли. Они стоили больших усилий и были так неясны, что в общем он чувствовал лишь неудовлетворенность и тупую душевную боль, которая сопровождала все потуги больной души, тщетно стремившейся восстановить полноту своих ощущений.

Источник

Книги онлайн

. . . все ваши любимые книги онлайн

««Подумаешь, птицы. »»

Анатолий Георгиевич Алексин «Подумаешь, птицы. »

Колькину маму никто по имени-отчеству не называл, все, даже ребята, называли ее просто Лелей. «Вот придет наша Леля с работы, мы вам покажем!» – кричали они волейболистам соседнего двора, и Колька ходил гордый, будто это он сам умел гасить так, что все игроки по ту сторону сетки боязливо приседали на корточки; будто он сам умел принимать труднейшие мячи, а подавал так, что мяч стремительным черным ядром пролетал в нескольких миллиметрах над сеткой, чудом умудряясь не задеть ее.

Мама выбегала во двор в узких спортивных брюках и тенниске. Болельщики встречали ее нетерпеливым гулом радости, но она прежде всего разыскивала Кольку и усаживала его в первый ряд зрителей – на садовую скамейку, на забор или прямо на траву… И тут уж Колька сидел скромно, строго, не выражая своего торжества, а только изредка обменивался взглядами с мамой, которая, казалось, молча спрашивала его: «Ну как? Ты доволен мною?» Или, наоборот, виновато подмигивала ему: «Прости… Сейчас постараюсь исправиться!» А когда команда выигрывала, мама непременно поднимала Кольку на руки и целовала, будто он был самым дорогим победным кубком, врученным ей раз и навсегда за все прошлые, настоящие и будущие победы.

Отец был намного старше мамы. Он не умел играть в волейбол, не умел бегать на лыжах и плавать диковинным стилем баттерфляй так хорошо, как умела мама. И мама почему-то не заставляла его учиться всему этому. Но зато она научила его тоже ходить в спортивной майке с распахнутым воротом, долго гулять перед сном и делать по утрам гимнастику (она – вытаскивала в коридор сразу три коврика – для себя, для отца и совсем маленький для Кольки). А еще она научила отца судить волейбольные матчи, и когда отец со свистком во рту усаживался сбоку возле сетки, он тоже казался Кольке, а может быть, и всем остальным совсем молодым. И его в те минуты тоже хотелось называть просто по имени… Хотя никто его так все же не называл.

Зато вслед за мамой все уважительно именовали его: «О справедливейший из справедливых!» И папин свисток был для спортсменов законом. Возвращаясь домой после волейбольного сражения или вечерней прогулки, отец очень часто говорил маме: «Мне снова легко дышится… Снова легко!» И это было очень важно для отца, потому что у него была бронхиальная астма.

Ну, а дома судьей была мама. Она никогда не давала громкого свистка, никогда не напоминала вслух о правилах жизни, но отец и Колька всегда весело и добровольно подчинялись ее решениям, потому что эти решения были справедливы.

У Кольки было любимое занятие: лечить больных, раненых или обмороженных птиц. Мама помогала ему и называла его птичьим доктором, а клетку, которую они вместе смастерили, – птичьей лечебницей. Весной Колька всегда выпускал своих выздоровевших пациентов на волю… Птицы нетерпеливо вырывались из клетки, и Кольке от этого даже бывало немного не по себе. Но, может быть, им просто не терпелось поскорее показать ему, насколько окрепли их крылья, насколько готовы они к полету, и в этом-то и была, быть может, их птичья благодарность…

Однажды летом отца стали душить частые приступы астмы.

– Я увезу тебя к самым лучшим врачам: к реке, к свежему воздуху… И они тебя вылечат! – сказала мама. – Мы заберемся в глушь и будем жить там как робинзоны!

Втроем они ехали на поезде, потом на грузовике, потом шли пешком – и забрались туда, где воздух был сухим, а природа именно такой, какую долгие годы прописывали отцу доктора, приговаривая: «Но все это, конечно, недостижимый идеал. Поэтому обратимся-ка лучше к таблеткам и каплям!.»

Доктора, к сожалению, не были знакомы с мамой и не знали, что она умела делать «достижимым» все, что нужно было отцу и Кольке.

Дома по вечерам мамино возвращение с работы мигом преображало все: утолялся голод, комната становилась уютной и чистой… И если мама задерживалась, Колька и отец чувствовали себя какими-то удивительно неустроенными, словно сидели на вокзале в ожидании поезда, который опаздывал и неизвестно когда должен был прийти.

То было дома, в городской квартире… А тут, на берегу реки, мама вдруг проявила такие способности, каких даже Колька с отцом от нее не ожидали.

Отец по утрам планировал предстоящий день отдыха, а мама смеялась: «Эх ты, мой проектировщик! Теоретик мой неисправимый. » – и разжигала печку в домике лесника или даже костер прямо в лесу – варила суп, картошку, кипятила молока. И все это казалось Кольке самой аппетитной едой на свете.

Отец загорел, посвежел, забыл про свои лекарства. «Теперь мы с вами – три богатыря!» – говорила мама. А сама вдруг однажды вечером легла-на бок, побледнела и, увидев испуганное Колькино лицо, заулыбалась как-то неестественно, через силу. Колька внезапно почувствовал, что выражение «земля уходит из-под ног», которое он иногда слышал от взрослых, – это не выдумка, не фантазия, не преувеличение: ноги его подкашивались от волнения, и он не ощущал под собой твердого дощатого пола, на котором стоял еще минуту назад.

Пожилой лесник, отец и Колька на брезентовой плащпалатке несли маму в деревню, что была в пяти километрах: к домику лесника нельзя было подъехать даже на телеге.

Мама все время держала Кольку за руку (не отца, не лесника, а только его, Колька навсегда запомнил это!). Она то и дело, быть может почти бессознательно, повторяла: «Ничего… Не волнуйтесь, пожалуйста. Не волнуйтесь…» Она, страдая, находила для них, трех мужчин, слова успокоения.

И только изредка спрашивала: «Еще долго? Еще далеко?…»

А они все трое молчали.

В лесу быстро темнело. Идти было трудно. И все то, что еще утром, еще днем казалось таким прекрасным, таким поэтически заманчивым – непроходимые заросли, глухое переплетение ветвей, – все это сейчас было враждебно и ненавистно Кольке. «Еще долго? Еще далеко?…» – спрашивала мама.

Из деревни они позвонили в больницу, что была за двадцать пять километров, в райцентре. «Скорая помощь» добиралась целую вечность, хотя по часам выходило, что ехала она всего минут сорок.

Молодой человек в белом халате, очень строгий и неразговорчивый, даже не поздоровавшись, стал сразу осматривать маму. А потом коротко сообщил: «Аппендицит». Садясь в белую машину с красными крестами, он произнес еще два слова: «Надо успеть».

Отец тоже сел в машину. И она умчалась. А Колька даже не догадался сказать, чтобы и его тоже взяли с собой, что он тоже хочет вместе с мамой…

Он стоял возле сельсовета рядом с пожилым лесником, неловко положившим ему на плечо тяжелую руку, и все время мысленно повторял последние мамины слова, тоже обращенные не к отцу, не к врачу в белом халате и не к пожилому леснику в резиновых сапогах, а только к нему, к Кольке, к нему одному на всем белом свете:

«Все будет хорошо. Мы еще побегаем с тобой по лесу! Аппендицит – это ерунда. От этого не умирают…»

Мама умерла. Это было давно, в тот год, когда Колька еще только собирался на свой самый первый школьный урок. А теперь он уже был в шестом классе…

Но и сейчас каждый день Колька вспоминал строгого молодого человека в белом халате и короткую фразу: «Надо успеть». Почему же они не успели?…

Странная, непонятная людям привычка появилась у Кольки – почти у каждого нового знакомого он спрашивал:

«У вас был аппендицит?» – «Был, – отвечали некоторые. – Вырезали Ерундовая операция!»

И снова одна и та же неотвязная мысль рвала его сердце: «А если бы больница оказалась ближе? А если бы дорога в лесу была проходимее? Может быть, мама и сейчас была бы тут, рядом…»

И он слышал бы ее голос: «У меня нет никого роднее тебя… И не будет».

Колька стал мрачным и нелюдимым. То далекое лето, поначалу такое солнечное и беспечное, неотступно стояло перед его глазами и никак не хотело становиться воспоминанием…

Через три года после смерти мамы Колькин отец женился. В дом пришла Елена Станиславовна, работавшая с отцом в проектной конторе. Она пришла не одна, с нею вместе явилась и ее дочка Неля.

Неля была на год моложе Кольки, но в доме она сразу стала старше, как бы «главнее», потому что училась в музыкальной школе. В большой комнате на самом видном месте было установлено черное блестящее пианино, и оно, казалось, сразу заполнило собой всю квартиру…

Перед тем как переехать, Елена Станиславовна спросила у Кольки, не возражает ли он против этого. Колька не возражал… Потом она завела с Колькой беседу, которую назвала «очень важной для всей их дальнейшей совместной жизни».

Елена Станиславовна сказала, что Колька со временем, конечно, должен будет называть ее мамой, Нелю – сестрой; Неля же, тоже со временем, должна будет называть Колькиного отца. папой, а все вчетвером они непременно должны будут стать друзьями. Все это Елена Станиславовна высказала так уверенно и гладко, будто читала по бумажке или заранее выучила текст беседы наизусть. Она добавила также, что Колька и Неля должны быть во всем равны.

Неля не «со временем», а прямо-таки с первого дня стала говорить Колькиному отцу «папа», и он несколько дней вздрагивал от неожиданности, когда она его так называла.

«Вот видишь, – сказала Елена Станиславовна Кольке. – Неля хоть и моложе, но подала тебе пример».

А Колька не мог… Именно потому, что новая папина жена употребляла эти жесткие слова «должен», «должны», он никак не мог назвать ее «мамой», а дочку ее – «сестрой».

Елена Станиславовна была, наверно, очень хорошей или, как говорил отец, «глубоко порядочной» женщиной, да и Неля ничего плохого пока не сделала, но друзьями они никак не становились, хоть это, по проекту Елены Станиславовны, обязательно «должно было быть».

Елена Станиславовна зорко следила за тем, чтобы Колька и Неля в одно и то же время утром вставали, а вечером ложились спать, поровну ели за завтраком, за обедом и за ужином (Кольке даже доставалось больше, потому что он, как подчеркивала Елена Станиславовна, «должен стать мужчиной»), но никакого равноправия все равно не получалось: Нелино пианино, ее призвание, ее музыкальное будущее не оставляли в доме даже крохотного местечка для Колькиных увлечений и призваний. Например, для его птиц…

Кольке было обидно, что не только Елена Станиславовна, но и его отец стал сразу очень уважительно относиться к Нелиным занятиям.

И еще Колька с острой обидой сознавал, что сам он никогда не смог бы вот так часами сидеть на черном вертящемся стуле и упрямо добиваться своего. Может быть, поэтому в доме от него ничего особенного и не ждали, были вполне удовлетворены, когда он получал тройки, хотя от Нели строго требовали одних только пятерок.

С приходом Елены Станиславовны отцу как-то сразу стало точно столько лет, сколько было по паспорту, – сорок пять. Он уже не судил волейбольные матчи во дворе (Елена Станиславовна назвала это мальчишеством), не ходил в спортивных рубашках с распахнутым воротом и, хоть Елена Станиславовна чуть не каждую неделю водила его по врачам, чувствовал себя очень неважно. «Ты забываешь о своей болезни!» – заботливо восклицала Елена Станиславовна.

А мама как раз старалась, чтобы отец о своей болезни никогда не вспоминал.

Кольке казалось, что новая жена отца бессознательно вытравляла все, что было связано с памятью о маме. Она делала это не нарочно, просто у нее был совсем другой характер. И другой характер стал у всего их дома. Дом был теперь аккуратным и подтянутым, словно застегнутым на все пуговицы, как строгий темно-синий жакет Елены Станиславовны.

Мамин портрет, которого Колька даже не видел раньше, Елена Станиславовна повесила на самом видном месте, над черным блестящим пианино, и, когда приходили гости, она громко всем сообщала: «Это первая жена моего супруга. Она была прекрасной женщиной. И нелепо погибла от аппендицита. Ее звали Еленой Сергеевной…» Колька вздрагивал, ему хотелось возразить, сказать, что маму звали просто Лелей.

Ему почему-то было неприятно, что полное мамино имя совпадало с именем Елены Станиславовны. Хотя, наверно, он был очень несправедлив.

…В тот памятный день, когда Колька вернулся из пионерского лагеря, в центре стола красовался пирог, купленный Еленой Станиславовной.

К этому дню Неля выучила новую музыкальную пьесу – бравурную и торжественную, подобную маршам, какими встречают победителей сражений. А Колька появился на пороге с облупившимся на солнце носом и со старым, тоже облупившимся чемоданчиком.

Неля кинулась к своему круглому вертящемуся стулу без спинки, откинула блестящую крышку пианино – и грянул марш. Но она не сумела доиграть до конца…

– Где моя Черная Спинка? – вскрикнул Колька, заглушая пианино.

Черной Спинкой он называл раненую чайку, которую нашел прошлым летом на озере, возле лагеря, и всю зиму лечил.

– Она… была на кухне, – ответил отец и двинулся навстречу Кольке с распростертыми объятиями. – Здравствуй.

Колька увернулся от его рук, бросил свой чемоданчик на тахту и выскочил из комнаты. Все трое – отец, Елена Станиславовна и Неля, – переглянувшись, неуверенно двинулись за ним.

В кухне на окне стояла пустая клетка… Это была не обыкновенная клетка, какую можно купить в зоомагазине, она была самодельная, очень просторная, так что птица чувствовала себя в ней свободно и не должна была натыкаться на деревянные перекладины. Эту клетку Колька построил очень давно с маминой помощью, и она бы, наверно, вполне подошла даже для ширококрылого горного орла, а не только для скромной чайки.

Внутри клетки в горшочке с землей рос куст, чтобы птица, если бы она не была речной чайкой, могла присесть на него и вспомнить свой родной лес.

Сейчас листики на кусте свернулись в сухие трубочки: их, видно, давно уже никто не поливал.

Дверца клетки, которую вполне можно было бы назвать дверью, была открыта. В пустой банке из-под консервов валялось несколько желтых зерен…

– Вы давали ей рыбу? – тихо спросил Колька.

– Нет… у нас не было времени возиться с рыбой, – ответил отец. – А вот зерна…

Колька боялся задать главный вопрос, оттягивая его.

– А ногу вы ей перевязывали?

– Но ведь тут, на кухне, темно и жарко… и пахнет газом. Зачем же вы ее сюда?…

– Ты знаешь, Николай (отец в серьезные минуты всегда называл его так – Николаем), ты знаешь, что Неля нигде летом не отдыхала, что она занималась с утра до вечера, а птица кричала, хлопала крыльями, чем-то там шуршала.

Ну, в общем, мешала ей…

– Черная Спинка, значит, тебе очень мешала? – все так же тихо, избегая еще главного вопроса, спросил Колька у Нели.

– Да, мешала! – звонко, дребезжащим от надвигавшегося плача голосом ответила девочка.

– Недаром тебя в школе зовут Писклей!

– Еще бы… Ведь я – твоя сестра!

– А ты мне не сестра… – выпалил Колька.

– Ты видишь, мама? Ты видишь?… – Голос Нели становился все тоньше, будто внутри у нее туже и туже натягивалась незримая глазу струна. И вот струна лопнула: разрыдавшись, девочка бросилась обратно в комнату.

До сих пор Елена Станиславовна молчала. В глубине души она считала, что должна была более чутко отнестись к Колькиной просьбе, внимательней последить за больной птицей. Она даже готова была вслух признать свою вину.

Но последняя Колькина фраза мигом изменила все ее намерения.

– Как ты можешь так, Коля? Неля видит в тебе своего брата, она так готовилась к твоему приезду… И эта Черная Спинка действительно мешала ей заниматься.

– Где же она сейчас? – тихо спросил Колька, не слыша ничего, кроме того, что касалось его любимой птицы.

Елена Станиславовна опустила голову.

– Она сдохла, – набравшись мужества, ответил отец.

Колька качнулся… Его поразило и то, что не стало любимой птицы, для которой он привез из лагеря целую банку мальков, и то, что отец сказал о ее смерти вот так прямо и грубо.

– Она умерла… а не сдохла. Умерла из-за вас! – крикнул Колька, сам еле сдерживая слезы. Он схватил свою огромную клетку и, неловко волоча ее впереди себя, спотыкаясь, побежал во двор…

– Ничего не понимаю, – медленно произнесла Елена Станиславовна. – Мы его так встретили… Неля марш приготовила. Подумаешь, птицы.

Реклама на сайте

Копирование материалов сайта www.mnogobook.ru
допускается только с письменного разрешения
администрации сайта.

Информационная продукция сайта
запрещена для детей (18+).
© 2010 -2021 «Книги онлайн»

Источник

Оцените статью